Луиза Фатеева
Одна шестая
Недавно мы с одноклассниками разговаривали о Великой Отечественной войне и меня очень удивило, что мало
кто помнит что-то об этой трагедии. А ведь это наша история. И тогда я рассказала сверстникам о блокадном Ленинграде. История
блокадного Ленинграда - это история моей семьи…
Блокада Ленинграда длилась с 8 сентября 1941 года по 27 января 1944 года, то есть 871 день. И моя бабушка - Луиза Сергеевна
Филимонова - пережила все ужасы этой блокады. Её папа пропал без вести в Ленинграде, а мама день и ночь работала на Кировском
заводе, который изготавливал снаряды для пушек и танков. Поэтому бабушка, как и тысячи других блокадных детей, жила в детском
приюте-интернате. Когда началась блокада, ей было семь лет, а когда блокада закончилась - исполнилось десять.
Утром 8 сентября 1941 года немецкие самолёты и мощная артиллерия разбомбили продовольственные склады Ленинграда. Бабушка
вспоминала, что по городу (прямо по мостовой!) текла река горящего сахара, и, когда сахар застыл, они, дети, отламывали его и
ели как леденцы. Никто тогда ещё не знал, что в Ленинграде осталось продовольствия всего на два дня!..
И ещё бабушка рассказывала, что однажды утром они увидели страшную картину: стаи крыс и мышей уходили из города! И взрослые
шептались: "Не к добру! К голоду!.." Вот тогда-то и появилось у всех на устах это страшное слово: "БЛОКАДА"!!!
В блокадном Ленинграде было около трёх миллионов человек, из них более пятисот тысяч детей… Фашистский генерал-фельдмаршал,
который отвечал перед Гитлером за взятие Ленинграда, предлагал горожанам сдаться без боя, гарантируя жизнь, но ленинградцы не
сдались…
В конце ноября 1941 года ударили морозы. Как будто сам дьявол помогал фашистам сломить сопротивление гордых ленинградцев!..
Отключён свет, вымерзли каналы водоснабжения - город остался без света, воды и отопления… Комнаты отапливали
печками-"буржуйками", сжигая столы, стулья, шкафы, отдирали доски пола… Из столярного клея варили суп… Ловили и ели голубей,
ворон, воробьёв, уцелевших собак, кошек…
Поразительно, но факт: в ленинградском Всесоюзном институте растениеводства из гигантского семенного селекционного фонда, где
хранилось несколько тонн уникальных зерновых культур, не было взято ни единого зерна! А ведь почти тридцать сотрудников
института умерли от голода!.. Но не съели ни единого зёрнышка!!!
Гитлер в истерике приказывает генералам стереть Ленинград с лица земли, а непокорных жителей уничтожить - в плен никого не
брать…
В блокадном Ленинграде от голода и бомбёжек погибли 1 200 000 человек… Из 500 000 детей-блокадников погибло около 40 000…
Моей бабушке повезло - она осталась жива! И через много лет написала рассказы о своём блокадном детстве.
Диана Филимонова, 11 лет
Хлеб
Хлеб… Это слово шелестит, как спелые колосья под лёгким ветерком. Оно тёплое, словно прогретые солнцем зёрна, мягкое и
вкусное, как сдобный каравай.
Я помню хлеб блокадного Ленинграда - маленькие, серые, похожие на глину комочки.
Мы - счастливые. Мы живём в садике-интернате и три раза в день получаем по кусочку хлеба с крохотными довесками. Мы знаем, что все
кусочки равны по весу, но нас не проведёшь. Мы видим, что горбушка всегда больше. И у нас на право съесть горбушку строжайшая
очередь.
За ужином съедать свою порцию хлеба хоть и хочется, но не надо. А то потом, когда сторож дядя Саша затопит в кочегарке печь и все
побегут жарить свои кусочки, будет обидно. И как только воспитательница отворачивается, сую хлеб в карман платья.
Вечером дядя Саша настрогал нам лучинок. Мы накалываем кусочки, прикладываем их к раскалённому боку печи. Хлеб шипит, из него идёт
белый пар, который пахнет так вкусно, что желудок сводит судорогой. Осторожно, не спеша ем горячий жареный хлеб. Хочу, чтобы эта
процедура длилась бесконечно. Кусаю не просто так - где попало, а сначала откусываю уголки, потом - оставшиеся между ними края,
потом - опять четыре уголка, и так до тех пор, пока вдруг не обнаружится, что кусать просто нечего. С тоскою смотрю на оставшиеся в
ладони крошки хлеба. Вздохнув, кладу их на язык, сосу и нечаянно проглатываю…
Я выхожу из-за печи, где мы жарим и едим хлеб. На широкой лавке у стены, попыхивая трубкой, покашливая, утирая рукавом полосатой
рубахи слезящиеся глаза, седой и лохматый, в белых валенках с чёрными заплатками, в залатанных на коленях брюках, сидит наш
любимец - дядя Саша. Он не то сторож, не то кочегар, не то добрый дед из хорошей, но грустной сказки. Я подхожу, сажусь возле его
тёплого, пахнущего махоркой бока, молчу. Исподлобья поглядываю в ту сторону, где мои товарищи продолжают священнодействовать над
своими порциями хлеба.
Дядя Саша вынимает изо рта трубку, что-то невнятно бормочет, гладит огромной ладонью мою голову. Его скрюченные, неразгибающиеся
пальцы вздрагивают. Он едва касается ими моей стриженой головы, точно боится, что если опустит тяжёлую руку, то раздавит меня.
Говорит тёплыми, как его бок, словами:
- Вот погоди, кончится война, наедитесь хлебца досыта. Ох как досыта! Ещё, чего доброго, скажешь: "Не хочу хлебца, мяска давай, или
конфет каких!.."
- Не скажу!.. - угрюмо заверяю я.
- И-и, скажешь!.. - тихо, с облегчённым вздохом возражает дядя Саша. - Забудется всё. Так, останется что-то, будто сон видела.
Потому что мала ты ещё, птаха...
…Рухнул соседский дом. Прямое попадание. От него к нашему садику приползла девочка. Сбежались взрослые. Девочку на руках внесли в
помещение.
Затаившись в углу коридора, я испуганно смотрю на её бледное, выпачканное кровью лицо с белыми, точно неживыми, глазами; синие губы
её вздрагивают, и до меня доносится: "Мама там... Маму убило…".
Вечером, когда я, съев свой хлеб, села возле дяди Саши, он перевернул кочергою горящие поленья в печи, сердито дунул на огонь; глядя
в топку, сказал о фашистах:
- Разве это люди? Как их только земля держит?! И зачем такие хлеб едят?!
В глазах его отражалось яркое пламя печи. Слова негаснущими искрами падали в мою память, чтобы остаться там навсегда.
В изолятор входить воспрещалось. И всё-таки я проникла туда. Девочка сидела на кровати и облизывала острым розовым язычком тарелку.
Я подошла, села рядом на табурет.
- Тебе больно? - спросила.
- Есть хочу!.. - простонала она вместо ответа.
Поставив вылизанную до блеска тарелку на тумбочку рядом с кроватью, девочка посмотрела на неё с обидой и вдруг заплакала, вытирая
синенькое личико пальцами, похожими на лучинки, на которых мы жарили кусочки хлеба. Плечи её старчески опустились, ссутулилась
спина, под белой рубахой выступили острые бугорки лопаток.
Хлеб от ужина лежал у меня в кармане. Я прижала его к боку рукой, точно испугалась, что он сейчас выпрыгнет. Несколько минут молча
смотрела, как одна за другой быстро выкатываются из глаз девочки и сбегают по синим щекам слезины. Я не выдержала, достала свой
запас, хотела разломить пополам, но девочка неожиданно выбросила свои руки навстречу моим и вырвала весь кусок! Глаза её блестели.
Губы дрожали. Прерывисто дыша, точно долго бежала, чтобы отнять этот хлеб, она поспешно затолкала его в рот...
- Чего ты? - спросил дядя Саша, когда я, усевшись вечером возле него, угрюмо смотрела в ту сторону, откуда из-за печи доносились
весёлые голоса и вкусное шипение жарившегося хлеба. И я заплакала, рассказала о том, что произошло в изоляторе.
- От ведь… - выслушав, мотнул он головой и проворчал: - Не реви!..
Тяжело поднялся на распухших от голода ногах. Покашливая, вздыхая, заковылял к своей раскладушке в тёмном углу кочегарки. Долго
рылся под матрацем. Наконец достал что-то завёрнутое в тряпочку.
Это был хлеб! Мало, совсем мало хлеба… Но это был хлеб!!!
Дядя Саша разломил кусок, подал половину мне, а половину снова завернул и спрятал.
- Ешь... - сказал хмуро. - Да не жалкуй, что та-то, разнесчастная, твою долю забрала. Ей, может быть, хлебушко сейчас поболе твово
нужен…
Я ела, наслаждаясь чудесным подарком…
- Да-а!.. - выдохнул дядя Саша, крепко приминая жёлтым пальцем табак в трубке. - Было бы зерно, понасеял бы я хлебца не токмо на
земле, а и на крышах. По весне покрылось бы всё зеленью. Когда дождик смочит, когда, глядишь, солнышко обогреет. И пошёл бы наш
хлебушко колосом тяжёлым наливаться. Вызрел бы. Ешьте, люди добрые, сколь хотите!..
Прошли годы.
Кончилась война…
- Хле-еб пошёл! Хлеб по-о-шё-ол! - радостно кричу я и танцую в кузове грузовика под золотым дождём пшеничных зёрен. Они
сыплются мне на голову, на плечи, на подставленные ладони. Я задыхаюсь от силы их потока и хохочу, хохочу…
- Эй! - не останавливая машины, выпрыгнул на подножку шофёр. - Тебя работать сюда из города прислали или дурака валять?.. А ну
разгребай зерно!.. Гляди, скоро за борт потечёт!..
Идёт работа! Льётся и льётся золотой ливень. В нём тонут ноги. Он тяжёлый и пахучий.
…Говорят, что хлебные зёрна пахнут землёю и солнцем. Это точно! Сейчас я как-то особенно сильно чувствую эти два слившихся воедино
запаха. Во мне клокочет буйная радость, и, хоть едва успеваю смахивать пот, усталости не чувствую. Сознание того, что я делаю
большое, очень нужное дело - убираю урожай живого золота земли - хлеба, не позволяет даже думать об усталости.
- Хорош!!! - кричит комбайнёру шофёр.
Комбайнёр молча кивает, и поток зерна прекращается.
А я бросаю совок, падаю на зерно, прижимаюсь к нему горячей щекой и широко раскидываю руки, точно хочу обнять и заранее
поблагодарить за ту силу, которое оно даст людям…
Одна шестая…
Мы счастливые. Мы живём в садике-интернате, и нам дают хлеб!.. Да, мы были бы вполне счастливы, но немец лупит и долбит,
долбит и лупит по часам. Аккуратно. Хоть время сверяй. С тех пор я не люблю педантов. Мне кажется, у них души нет…
По существу, мы жили в сыром, мрачном бомбоубежище под садиком. Там даже кровати стояли вдоль стен. Привязанная за трубу под
потолком, висела лампа "летучая мышь". (За что её так окрестили? - до сих пор не пойму…) При каждом взрыве слабый огонёк испуганно
подрагивал, а потом мелко-мелко дрожал, выравниваясь. Лампа качалась, мы замирали, сидя на узких койках, а наши тёмные тени метались
по грязно-серым стенам, словно хотели оторваться от нас, спрятаться, да не могли решить, в какую сторону бежать. Некуда было бежать.
Разве под землю нырнуть. Но туда и нам неохота. Там ещё холоднее, а главное - там нет нашей весёлой и бесстрашной воспитательницы
Валентины Ивановны.
Собственно, была она и воспитательница, и нянечка, и худрук, и музработник, и… Вот уж воистину "и швец, и жнец, и на дуде игрец".
Разучивая с нами песни, играла она, конечно, не на дуде, а на стареньком дребезжащем пианино. Это когда не было налёта или обстрела.
Если же завывала тревога и мы прятались в подвал, туда же приносили трофейный аккордеон. Его нашему интернату подарили бойцы,
заглянувшие в гости. Устроили тогда пир на весь мир! Потому что военные принесли ещё колбасы в жестяных банках, сказали, что это
американская помощь, и огромный куб шоколада, упакованный в картонный короб. Колбаса пахла умопомрачительно! Но… маленькую дольку
съешь - обопьёшься. Соли американцы не пожалели. Мы её от досады так "американкой" и окрестили. Шоколад же называли ласково
"лётческим", потому что те бойцы были лётчиками.
Как ни старались повар и завхоз растянуть гостинцы, скоро и "американка", и "лётческий" шоколад исчезли в наших желудках, даже жирку
не прибавив… Осталось растягивать меха блестящего аккордеона.
Инструмент был прекрасен! Но наша Валентина Ивановна, игравшая на нём, ещё прекраснее. Распахнутые василькового цвета глаза
обрамлены длинными загнутыми ресницами. Лицо без единой морщинки, словно выточенное из мрамора. Но главная краса - золотистая густая
коса ниже пояса. Когда воспитательница отбрасывала её за спину, голова откидывалась чуть-чуть назад, когда коса падала на грудь,
голова склонялась и Валентина Ивановна была (точь-в-точь!) Алёнушкой с картины Васнецова, репродукция которой висела у нас в зале.
А как она пела!..
У поэтессы Веры Киселёвой есть строки:
Я люблю, когда мама поёт,
Словно ветка по речке плывёт,
По уснувшей, задумчивой речке…
Они мне вспомнились тотчас же, когда вспомнилось, как мягко, широко, без актёрствования выливалось из глубины души Валентины
Ивановны:
Степь да степь кругом,
Путь далёк лежит.
В той степи глухой
Замерзал ямщик…
Песня грустная. В горле першило. Глаза щипали солёные слёзы. Я, чтобы не зареветь, начинала думать: "Чего же он замерзает, а
товарищ, которому "отдаёт наказ", стоит преспокойненько слушает. Ему, значит, не холодно? Тогда снял бы своё пальто и надел на
ямщика…"
Как-то в бомбоубежище Валентина Ивановна скомандовала:
- А ну-ка, дети, споём о наших доблестных краснофлотцах!
Все запели. Пели звонко, бодро, заглушая вой и грохот рвущихся снарядов:
Мира пять шестых объездил
По различным стра-а-нам.
Я увидел всех созвездий
Блеск над океа-а-ном.
Но всего, всего дороже
Мне одна шеста-ая,
Кто с тобой сравниться может,
Сторона родна-ая…
Пою со всеми, а в голове как заноза вопрос застрял.
- Валентина Ивановна, а одна шестая, которая сторона родная, это Ленинград?
Она погладила мою чёлочку, улыбнулась и с гордостью произнесла:
- Да! Это наш Ленинград!
Но я-то, хоть ещё и в школу не ходила, грамотная была. До двадцати считать умела. Вмиг дотумкала, что у какого-то там мира больше -
целых пять шестых!!! А у моего Ленинграда, такого огромного, всего одна?..
Ох, как мне стало обидно!.. И теперь, когда все вопили про "одну шестую", я принципиально молчала, твердила, хмурясь: "Всё равно
Ленинград мира больше! Он самый большой!.." На мир, нахально захапавший пять шестых, я не могла рассердиться. Ну как сердиться на
то, чего представить не можешь?.. И тогда всё своё негодование я обрушила на золотистую косу Валентины Ивановны.
…С мылом в ту пору было, мягко говоря, плохо. Все взрослые нашего интерната остриглись коротко - нам, девчонкам, оставили чёлочки,
а мальчишкам и их не полагалось. И только Валентину Ивановну уговорили не обрезать косу. Даже мылом с нею делились. Теперь, когда
она, ничего не подозревая, распевала, что Ленинград - какая-то несчастная "одна шестая", мною овладевал праведный гнев и я очень
хотела, чтобы у неё на голове была тоже, как у нас, жалкая чёлочка.
…Сколько времени прошло, но до сих пор в толк не возьму, чего мне именно та коса поперёк дороги встала?..
И вдруг Валентина Ивановна исчезла. Блестящий аккордеон замолк, спрятался в чёрном футляре. Стало скучно. Теперь я уже рада бы и
про "одну шестую" слушать, да некому было скомандовать: "Дружнее, дети!..".
А через несколько дней вошла в группу заведующая и тихо сказала:
- Ребятки, сейчас к вам зайдёт попрощаться Валентина Ивановна... Только вы… только вы не старайтесь с нею заговорить, она… -
заведующая вдруг заплакала и выбежала за дверь.
И вот перед нами наша воспитательница… Острижена наголо. Даже чёлочки нет. Глаза серые, как стены бомбоубежища. Белки в красных
прожилках. Меж бровей резкая складка, точно шрам. Сидит сгорбившись. Старается трясущейся рукой натянуть на голову соскользнувший на
плечи платок. Пытается что-то произнести, но с искривлённых дрожащих губ слетает невнятное:
- М-м… Эм-ы…
Она гладит своими непослушными руками наши головы, силится изобразить улыбку, но из глаз её сыплются, как горошины, крупные слёзы.
Я протиснулась к ней, вцепилась в руку, реву и ору, ору истошно:
- Я буду! Буду петь "одна шестая"! Бу-у-ду-у!..
Валентина Ивановна морщится, хочет по моим губам понять, что я кричу. И от этих усилий становится похожа на несчастную растерянную
старушку.
А ей… ей едва исполнилось в ту пору девятнадцать лет…
Крапива
В сказке Пушкина ткачиха с поварихой врали царю:
Родила царица в ночь
Не то сына, не то дочь…
На самом деле там нормальный пацан родился. А вот моя мама и впрямь "неведому зверушку" на свет произвела.
Я точно была девочкой, покуда ручонки и ножонки туго стягивали пелёнки. Но едва от них освободилась да поокрепла - полезла на
заборы, чердаки, деревья, стала метко швырять камни, пулять из рогатки и отчаянно драться с мальчишками. Бабушка, приводя меня и мою
одежду в порядок после сражений, удручённо качала головой, сердито гудела:
- У-у, богова ошибка!..
Дед, у которого было пять дочерей, конечно, ждал внука. Моё появление повергло его в уныние:
- Эх, разъязви!.. Ещё одна баба…
Но через несколько лет, узрев, что из меня вырастает что-то похожее на его мечту, радовался:
- Ай молодца, внучка! Это по-нашенски: умрём, а пощады не попросим!..
Прижигая мои раны густым йодом, дед заглядывал мне в глаза (не плачу ли?), хитровато спрашивал:
- Больно?..
Я знала, какой ответ ему по душе, и отчаянно (чтобы заодно и боль притупить) орала:
- Не-ет!!!
Старик ликовал:
- Держись, казак, атаманом будешь!
А бабушка стонала:
- И-изверг!
- Ну не скажи!.. - возражал "изверг". - Это профилактика. Жизнь у русской бабы - не пироги да пышки, а тумаки да шишки. Тут с младых
ногтей нужно учиться и удар держать, и со сдачей не замешкаться!..
Старик словно предвидел, что дни грядущие мне готовят. Дедова закалка впоследствии ох как пригодилась! И вообще, его на хромой
кобыле не обскачешь, умён и прозорлив. Это наш великий вождь и учитель не смог у себя под носом разглядеть волка, нацепившего овечью
шкуру. Подписал с ним бумажку о дружбе и успокоился. Словно той бумажкой можно было страну от бомб и снарядов оборонить. А дед,
мудрейший простолюдин-недоучка, говорил моим родителям:
- Драпать нужно из Ленинграда. Война на носу, а тут до границы рукой подать!..
В какое негодование приводили эти слова мою маму!
- Прекратите паниковать!.. Неужели товарищ Гитлер своему слову не хозяин?
Да-да, я не ёрничаю: все, кто обещал с нами дружить, были для мамы "товарищи".
…Ох и донимал её позже дед! Когда уже война началась, придёт она, бывало, с неотоваренной карточкой, скажет обречённо:
- Крупы не хватило…
А он посоветует:
- Ты б, доченька, у своего "товарища" попросила. У него наверняка продукты есть. Ведь всю Европу ограбил…
До слёз маму доводил!
…А тогда, до войны, в ответ на мамину наивную горячность по поводу хозяйского слова "товарища Гитлера", дед тихо проворчал:
- То-то и оно, что хозяин. Сегодня слово дал, а завтра назад забрал!..
Так и вышло. Ахнула такая бойня! И скоро "товарищ" сделал мою доверчивую маму молодой вдовой…
Отца из-за язвы на фронт не взяли. С театром, где он работал режиссёром, папа в тыл не уехал, потому что маму (редактора
радиовещания оборонного завода) из окружённого врагом города не отпустили. Папа голода не перенёс - умёр. А мы, нахлебавшись горькой
блокады до слёз, как только стало возможно, рванули к деду с бабушкой на Урал, где они незадолго до войны обосновались…
…Самые расчудесные фантазёры - дети. Знаний нет, а знать и понять всё хочется без промедления. Взрослым-то вечно некогда!.. И
недосуг им отвечать на детские "что? где? когда?..". Папа с утра до ночи в театре. А мама даже за обеденным столом сидит, уткнувшись
в какие-то деловые бумаги. И на дедово замечание: "Дочка, ты ж этак ложку проглотишь и не почувствуешь...", не вникая в слова,
только кивнёт: "Да, да…"
К бабушке со своими "почемучками" не пристанешь. Быстро отошьёт:
- Отвяжись, худая жисть, привяжись - хорошая!..
Быть "худой жизнью" обидно. А дед (и я в этом не раз убеждалась!), не зная правильного ответа, напропалую врёт, недорого берёт. В
подобной обстановочке приходилось до всего доходить самой.
…Помню, уже во время войны, услышала я где-то, что есть огромная Сахара, вся в холмах песка. Мигом сообразила, что в Сахаре песок,
конечно, сахарный. Именно оттуда его и доставляют в магазины. А когда услышала название "Урал", недолго думая отбросила лишнее "л",
и получился замечательный край, где нет войны, поэтому все смеются, поют, пляшут и кричат "Ура-а!". Конечно, хлеба там хоть целый
день ешь - не переешь. Может, даже и кипяток в том краю пьют с сахаром…
Нет! Насчёт последнего я всё-таки сомневалась. Понимала - это уж слишком шикарно!.. К тому же знала, что до Сахары только самолётом
можно долететь. А тут война - все самолёты на фронте. Но и до Ура-Урала в ту пору было быстрее пешком дойти.
Эшелоны с беженцами то и дело загоняли в тупики, освобождая дорогу составам, на вагонах и платформах которых было написано: "Тыл -
фронту!", "Всё для фронта! Всё для победы!"… А в обратном направлении (в тыл) и опять же по "зелёной улице" мчались пассажирские
эшелоны с красными крестами.
Иной раз наши вагончики-теплушки по несколько дней томились на запасных путях.
…И сегодня понять не могу: из каких-таких чудо-закромов наши сопровождающие на этих полустаночках наскабливали нам, блокадникам,
паёк. Мало того - нас кормили, как положено, "горячей пищей"! Но ведь они и сами перебивались с кваса на воду…
Ещё больше поражали люди, сбегавшиеся на станциях и полустанках к нашему блокадному эшелону. Полуголодные, они совали нам в руки
варёные картофелины, брюкву, свёклу, свежие огурцы, морковь, лук… Обнимая, плакали навзрыд. Целовали как родных, приговаривали:
- Ешьте!.. Ешьте, милые, дорогие!.. Ешьте на здоровьичко!.. Настрадались, горемычные!.. И не обессудьте, родненькие, хлебушка-то у
самих нету…
…Помню сопровождающую наш эшелон женщину-врача. Худющая (кожа да кости!), в застиранном, почти сером халатике, который болтался на
ней, как балахон на жердинке. С лицом, тоже серым от бессонных дней и ночей, - ехали-то в основном дистрофики, больные - а за ними
уход да уход нужен!.. Во время стоянок она всё-таки умудрялась находить силы - бегала вдоль состава, пыталась разогнать наших
сердобольных благодетелей. Кричала охрипшим голосом:
- Нельзя… нельзя им! Поймите же, им нельзя больше нормы!.. Люди вы или олухи?.. Переедание для них - смерть!!!
А ей летело со всех сторон:
- Змея подколодная!..
- Вражина!..
- Фашистка!..
- Гитлеровцы голодом морили, и эта кусок изо рта вырывает!..
Лично мне эта медичка ничего плохого не сделала - не то что кусок, даже крошку хлеба не отняла! Но, повинуясь закону стаи,
я тоже ненавидела её и жаждала учинить врачихе какую-нибудь хоть маленькую, но пакость.
…Боковой карман её халата был надорван. Он трепыхался и дразнил меня, точно красная тряпка - быка. Хотелось догнать медичку,
вцепиться в этот карман и отодрать. Только страх получить подзатыльник от мамы сдерживал мой благородный порыв единения с
массами.
А "змея", "вражина" и "фашистка" была права - эвакуированные, истощённые голодом, блокадники умирали ежедневно… десятками!!!
Сотни из нас стонали и корчились от болей в желудках и кишечниках, стенки которых за время блокады, попросту говоря, съели
сами себя, и мельчайший плохо пережёванный или сухой кусок прорывал их насквозь.
…Я, очень смирная от бессилия в начале пути, где-то к середине подкормилась, ожила и повеселела настолько, что едва смолкал
скрежет тормозов, едва отворялись тяжёлые двери товарняка, выскакивала из смрада вагона и принималась играть. Конечно, в
войну. А во что ещё может играть ребёнок, забывший, что такое мир?..
О-о! Сколько станций и полустаночков оглушал мой боевой клич! Но один полустанок памятен и по сей день…
Беленький, приземистый, с нахлобученной крышей вокзалишко притаился под высокими соснами и был похож на гриб боровик. За ним я
обнаружила дебри крапивы. Мигом вообразив себя лихим будёновцем, а крапиву - вражеским войском, я оседлала, как коня, найденную тут
же палку (отломила от растущей у забора сирени ветку), ободрала с неё листву и "поскакала".
И вдруг хлестнула. Густой куст качнулся, но устоял.
Размахнулась снова - и тут!..
Не знаю, что произошло, - какую-то долю секунды, но я совершенно отчётливо видела… мутно-зелёные глаза крапивы. Они будто спросили
меня с горьким недоумением: за что??? И, дрогнув, растение переломилось. Верхушка обвисла, беспомощно качаясь…
Стыд и жалость опалили меня. Отшвырнула я "саблю" и "коня". Достала из кармана платья тряпочку, заменявшую носовой платок. Долго и
бережно перевязывала место удара. Шептала раненной крапиве:
- Сейчас… Потерпи… Сейчас тебе уже не будет больно.
Дотронулась губами до её мохнатой макушки, и она не ужалила!.. Простила? А может, была добрее меня…
С тех пор ничего не мну и не рву походя. Даже букетов не люблю.
Не могу забыть глаза крапивы…
Моя звезда
Было мне в ту пору девять лет. После прорыва блокады Ленинграда удрали мы в Коломну, подальше от войны. Подселили нас к бабульке с
дедулькой. У них раздельная двухкомнатная, да ещё и кухня. Ну куда двоим такие хоромы, когда и одну комнатушку отопить нечем?
Обогревались-то "буржуйками". Дед, с виду свирепый лев, весь оброс серой волоснёй, а бровищи чёрные, будто сажей намазаны, глазки
едва голубеют из-под них. Но это обличье у него такое, а нутро-то оказалось мягкое да жалостливое. Зато бабуля, даром что росточком
от горшка два вершка, да к тому же щепа-щепою, - злобы в ней, что в Змее Горыныче. Едва мы в сопровождении каких-то уполномоченных
переступили порог, она зашипела, запричитала, потом заорала, мечась по коридору, точно ведьма на помеле:
- Куда, куда селить-то? Нашто они мне - беженцы эти! Моя квартира! Не пущу!
- Ма-ать! Война же... - слабенько возразил дед. И смолк от бабкиного:
- Заткнись, юродивый!
Те, кто нас расквартировывал, объяснили ей, что "моего" в нашей стране нет ничего, - всё общественное. А маме прямо при хозяйке
сказали:
- Если соседка будет устраивать скандалы, сообщите - примем меры…
Бабуся утихла, но нас в упор не замечала. Чуть не полгода прожили бок о бок, а я не могу вспомнить, какого цвета были у неё глаза:
старая то отворачивалась, то в пол глядела.
…Дед работал на скотобойне. Иногда приносил оттуда в бидоне загустевшую кровь, которую запекали на большой сковороде без
жиров, плеснув немного водицы. Пахло-о-о!.. Как только в кухне раздавался лязг алюминиевых ложек, я - вот она, здрасьте!..
Бабуля от тихого гнева раздувала ноздри, начинала шумно сопеть. А дед хыкал, крякал, ёрзал на табурете. Я стояла багровая
от стыда и унижения, полыхала жаром, как та запеканка на сковороде. Готова была провалиться, убежать, но голод - не тётка,
ноги не шли обратно.
- Можно лечь на плиту? - блеющим голоском спрашивала всегда одно и то же.
- Горячо ишшо.
Или:
- Лезь. Гляди, тюфайку не спали!.. - буркала бабуля.
Я бросала на плиту старую фуфайку, забиралась, укладывалась лицом к стене, по которой резво бегали рыжие тараканы. Уши ловили
скрежет ложек, смачное чавканье. Иногда слышался шепоток деда:
- Ма-ать, давай угостим. Девчонка же…
И ворчание бабульки:
- Солнце и то всех не обогреет!..
Мой живот стискивала судорога. Желудок резало так, словно его когтями раздирали. Слёзы текли сами собой.
Раз бабуля смилостивилась:
- Ладно, садись…
Меня точно вихрем сдуло с плиты и шлёпнуло на свободный табурет возле стола. Заполучив ложку, я распахнула рот и стала метать туда
горячую запеканку, как мечут лопатой уголь в открытую паровозную топку. О-о-о… Это была глобальная стратегическая ошибка!.. Больше
хозяева на кухне не ели. Пекли, варили и удалялись в комнату, оставляя за мной право наслаждаться запахом. Лёжа на тёплой плите,
теперь уже на спине, я его жадно вдыхала, горестно вздыхала, думала о тараканах: что же они-то едят?.. И ещё думала: вот если бы
померла бабка, дедушка всегда бы меня угощал!.. Глядела в кухонное окно, на клочок неба. И однажды, ещё заря не совсем угасла,
появилась луна, а сбоку - крупная бледно-фиолетовая звезда. Ни одной звезды вокруг. Только она! Раньше я думала, что звёзды - это
просто дырочки, но папа объяснил, что это планеты, почти такие же, как наша Земля, и что на некоторых точно есть жизнь. Я долго
смотрела на мерцающий огонёк. В полудрёме представилось, что все мы: умерший в блокадном Ленинграде папа, я, мама и даже дедуля с
бабулей - на той красивой звезде. Папа живой, работает на скотобойне. Вот он пришёл, принёс в бидоне кровь. Мама её запекла. Мы
садимся. Пригласили дедулю. Уплетаем за обе щеки. А бабуля лежит на холодной плите, смотрит и плачет. Наконец не выдержала,
заклянчила:
- А мне-е-е?..
- Фиг тебе! - не мысленно, а наяву крикнула я. И очнулась.
На кухню вышел дед.
- Страшное приснилось?
- Ага…
Он приблизился, сунул мне в руку что-то тёплое, завёрнутое в бумагу. Тихо скомандовал:
- Брысь в комнату! Там пожуёшь. И помалкивай.
Зарокотал сердито:
- Война-а, мать твою растуды!.. Здоровенные мужики грызутся как цепные псы, а у ребятишек не то что конфетки, снов сладких нет!..
…Звезда стала моей. И если в безлунные ночи я не могла отыскать её среди других, то поворачивалась к серой, как дедова
борода, стене, глядела на тараканов, жалела их, думала: "Бедненькие. Голодненькие. Потерпите. Мама придёт с работы, сварит,
я вас покормлю". С этой благородной мыслью и засыпала.
Прошло больше полувека. Жилось по-всякому. Когда щи с мясом, но чаще шиш с квасом. В суете сует о звезде своей я забыла.
А тут, живя одно время в деревне, пошла под вечер на колонку за водой. Набрала. Подхватила вёдра на коромысло. Распрямилась, глянула
на небо и ахнула! На нём ещё бледная луна, а сбоку, чуть внизу - МОЯ ЗВЕЗДА! Только не фиолетовая, а изумрудная. Но это - ОНА!
Точно - ОНА!!! А я, теперь уже совсем седая, как тот коломенский дед, так ведь и не знаю, как её зовут - ЗВЕЗДУ МОЮ…
Да воздастся!!!
Мы молились, глядя на луну, как на икону. Посиневшая от холода, она дрожала на чёрном небе, а мы, две пацанки в латаных фуфайчонках,
дрожали на земле. Стояли, как положено при молитве, на коленях. Снег под ними подтаял, шаровары намокли, колени нестерпимо жгло, но
мы упрямо просили…
Я:
- Отче наш, иже иси на небесах… - Дальше молитву не знала, поэтому шёл авторский текст: - Пусть дядю Серёжу Гитлер не убьёт…
Дядю Серёжу и не могли убить. Рыжий, кудрявый, конопатый и отчаянный, он рвался в бой. Сам поступил в артиллерийское училище. А на
материнское увещевание: "Что ж ты, сынок, долю-то этакую непутёвую выбрал? А ну как война? Ведь там и убить могут…" заявил с весёлой
решимостью: "Э-э, маманя, или грудь в крестах, или голова в кустах!" И явился с фронта, целёхонек-здоровёхонек, весь сияющий и
звенящий орденами и медалями.
А вот дядю Женю убили в первом же бою. Бледный, худющий, высокий и сутулый, он умел играть с бухарским котом, со мною - в жмурки и
прятки, но лучше всего играл на огромном чёрном рояле. Дядя был музыкантом. И совсем не нужна ему была никакая винтовка и никакая
война.
- Людочка!.. - говорил он, прощаясь, моей маме. - Я знаю: я покойник… Я не смогу… Я же не смогу выстрелить в человека!..
При этом он махал руками, обречённо и беспорядочно, как дерево ветвями под ударами топора.
И когда я молилась, его уже убили. Но я не знала этого и просила Господа:
- И пусть дядя Женя живой будет…
…Что такое жизнь - мы с Гулькой ещё не успели понять, нам не было и по девяти лет. Треть нашего пребывания на свете шла война. А вот
что такое смерть - нам было яснее ясного. Я в этот городишко попала после прорыва блокады из Ленинграда, а Гулька с матерью уже
получили с фронта три похоронки. Убили Гулькиного отца и двух братьев. И сейчас она просила за оставшихся в живых:
- Аллах-Бох, пусть Сулейман не убивают, и Казбек не убивают, и Рашид не убивают, и…
На фронте у Гульнары, похоже, был целый полк…
Молиться Гульку надоумила я. А меня научила бабушка.
Когда первые снаряды стали выть, свистеть, лопаться и грохотать вокруг бабушкиного домишки в деревне, где мы отдыхали, мама
бросилась к двери, открытой по летней поре настежь, захлопнула, упёрлась в неё руками, решив, что теперь снаряду к нам не влететь.
А бабушка, всегда с кряхтеньем и оханьем сгибавшаяся, вмиг, точно мышь в нору, юркнула под стол, на ходу затащив и меня. Мама
пронзительно верещала; а бабушка, стоя на корточках, одной рукой упиралась в пол, а другой широко крестилась и слёзно просила:
- Молись, молись Господу Богу нашему, внученька!.. Детская молитва до Боженьки быстрее доносится!..
И дома, и вне дома, от родителей и окружающих я слышала категоричное: Бога нет! Но нужда припрёт - закрестится и чёрт. Тогда,
чувствуя, как прыгает стол, дом, земля, небо, оглохшая и обалдевшая, я жутко захотела, чтобы Бог был! А потому, глотая слёзы, а со
слезами - слова, истошно вопила:
- А-а-а… Отче… наш!.. Иси-и… небеси-и!..
Когда всё затихло, мама, придя в себя, подступилась к бабушке:
- Чему вы ребёнка учите?
Бабушка затопала тяжёлыми ногами, закричала, багровея:
- Нишкни! Дурища партейная! Благодаря мольбе детской ты жива осталась!..
С тех пор я искренне уверовала, что есть кто-то, кто в самую-самую трудную минуту может помочь. Вот почему, увидев, как опять рыдает
после получения похоронки Гульнара, я предложила ей:
- Давай помолимся…
Гулька икнула, отёрла маленькими ладошками скуластое лицо.
- За-а-чем?
- Попросим, чтобы война скорее кончилась.
- Кого попросим?
- Бога - Господа.
Гулькины глаза стали глазищами.
- У нас Аллах, наверна? - слабо воспротивилась она.
- Какая разница? - разозлилась я. - У вас и голова - не голова, а башка, так всё равно ведь - голова!
Решили и постановили: сегодня, как стемнеет, молимся в ограде её дворика, за сараем…
Вообще-то к Гульнаре меня прикрепили не для того, чтобы я приобщала её к религии. Гулька очень плохо училась. Сколько извилин было
в её башке - не знаю, но несчастная учительница, у которой от истощения и преклонных лет и так-то бывали частые головокружения, с
превеликим трудом втолковав Гульке, что "ЭМ" и "А" не "ЭМА", дала мне октябрятское поручение: взять шефство над соседкой по парте.
Шефство мне пришлось по душе. Сама я, успевшая схватить два "неуда" по чистописанию (за мазню), как бы прыгнула из грязи в князи.
А когда в первый же день занятий на дому у подопечной Гулькина мама накормила меня жаренной на настоящем подсолнечном масле
картошкой, моё педагогическое рвение удесятерилось!
…Но сейчас мы молились. Молились жарко. Окоченели. И не знаю, сколько бы ещё просьб услышал Господь, но Его наконец-то избавил от
нас голос Гулькиной мамы:
- Депчонки! Где вы, шайтан вас бери! Околевали сапсем однако...
Домой возвращалась вприпрыжку. В небе вместе со мною весело прыгали звёзды, а в желудке булькала кружка горячего чая,
настоянная на сушёных листьях смородины да ещё подслащенная паточной конфеткой. Твёрдо верилось: несутся наши мольбы на
Небеса, там их выслушают, всё поймут и всё наладят у нас на Земле.
Верилось: завтра проснусь - войны нет; хлеба-а… сколько хочешь! Ешь хоть десять буханок сразу!
Душа пела!!!
И вдруг я наткнулась на ворох тряпья. Из-под него торчали огромные, похожие на снегоступы, валенки; а вверху - над щёлочкой,
оставленной в грубошёрстном платке, как над носиком закипающего чайника, колыхался парок.
Из тряпья послышалось старушечье шамканье:
- Дошенька, подай хошь корошку, хошь копеешку…
И такая отчаянная потребность сделать хоть кого-нибудь счастливым раньше, чем на всех снизойдёт милость Господня, охватила
меня, что я решительно сказала:
- Пойдёмте, бабуля. Я живу рядом. У нас сухари есть...
Бабуля поплелась за мною, шаркая валенками и невнятно бормоча. Вряд ли она надеялась что-то получить от девчонки в фуфайчонке. Шла
потому, что нужно же было двигаться, - всё теплее.
Я завела старушку на кухню. Достала из духовки поддончик с сухариками, загородила большую часть рукою, но… наклонила поддон таким
залихватским жестом, что сухари соскользнули в торбу, висевшую на её боку. Остались только те, что под рукою. Но какая там рука-то?
Сколько их удалось удержать? Пять? Три?.. И я отняла ладонь - последние сухарики с печальным шелестом упали в бездну бабулькиного
мешка.
Поражённая этакой щедростью, точно манной небесной, бабуля сбросила на плечи головной платок, очумело уставилась на меня выцветшими
глазами, просипела испуганно:
- А мамка тебя не забранит?..
- Не-ет! - отчаянно заверила я. И соврала: - У нас сухарей мно-ого!..
Старушка неожиданно рухнула передо мной, как перед иконой, на колени и, колотясь о половицы, крестясь и плача, запричитала. Из
потока благодарственных слов я запомнила только повторенное многократно:
- Да воздастся тебе!..
Мама, придя с работы и обнаружив пустой поддончик, вскрикнула, точно от резкой боли, и так звезданула меня по затылку, что искры
сыпанули из глаз, а в ушах противно зашипело!..
Вот так "воздало-ось"…
[в пампасы]
|